Серомский никогда не говорил о любви. Даже наоборот, они сразу договорились: никакой любви, иначе придет конец трезвому, тщательно рассчитанному сотрудничеству.
Она ждала его вечером – пыталась убедить себя в том, что не ждет, готовилась к экзамену в универе, читала книгу на английском, начинала клеить какой-то цветочный шар из бумаги – и ждала.
   Он приходил, проходил всегда сразу к ней, не раздеваясь, кидал пальто куда-то на пианино, валился в кресло и закрывал глаза. Она подогревала заранее вскипяченный чайник, заваривала обычный черный чай без всякой отдушки, крепкий-крепкий. Серомский ненавидел кофе, говорил, что наглотался растворимого в офисе, а гламурно-модного, в чашке с наперсток – в кофейнях, с партнерами по бизнесу. Поэтому кофе Серомский жаловал только черный с лимоном, в огромной, чем больше, тем лучше, кружке. И только в отпуске.
Серомский глотал свой чай, не открывая глаз, а она бережно вешала его пальто на место, на миг прижавшись к теплой ткани щекой. Пальто пахло Серомским, а еще пахло хмурым дождем, «серьезным бизнесом», духами секретарши и поздней осенью.
Отлежавшись,Серомский ужинал, а она пила какао и смотрела на него. Он опять начинал работать, но только уже дома, а она играла все подряд на пианино, и обычно почему-то получался минор. Пианино было черное, старинное, с подсвечниками, и она едва не расцеловала Серомского, когда он его привез. Но Серомский не любил целоваться.
   Потом она шла в постель, а в спальне было холодно, как всегда, арктический холод, Серомский называл это «свежо». Она дрожала под тремя одеялами и вслушивалась в негромкий усталый голос Серомского за стеной, разговаривавшего с заместителем, клиентами, поставщиками и еще с тысячью людей, которые никак не могли оставить его в покое. В конце концов он шел в спальню, в темноте раздевался, ложился рядом – а она притворялась, что спит. Пару мгновений Серомский лежал неподвижно, а потом начинал целеустремленно раскапывать одеяла – до тех пор, пока не докапывался до нее. Сгребал в охапку, прижимал к прохладному твердому телу и вжимался губами куда-то в шею, под волосами, прижимался колючей щекой. А она лежала и думала: «Серомский, Серомский, Серомский…»
   А утром она, чертыхаясь, опаздывая на самую важную пару, тратила добрые полчаса на сбор разбросанной по всей комнате одежды. На поиск пиджака Серомского уходило больше всего времени. У нее был пунктик насчет того, что все должно быть на своем месте: пиджак – на вешалке в шкафу, пальто – непременно в прихожей. Серомский же, дай ему волю, каждый вечер засовывал бы пальто в кастрюлю, а пиджак – в вазу для цветов.
Он еще спал в семь часов. Спал всегда на животе, и слепо, на запах, обхватывал скинутую ею ночнушку. У него была крупная, словно бархатная на вид, родинка – там, где ее вечно скрывал воротник рубашки. И морщинка между бровями во сне разглаживалась, оставалась только бледная полосочка – ровно посередине. И выглядел он как-то не так, как всегда, как-то мягче – наверное, потому, что темных настороженных глаз не было видно.
Она иногда вставала специально раньше, потому что знала, что засмотрится на Серомского и опоздает. Серомский жутко не любил ее взглядов, его собственный становился жестким и словно бил ее по щекам: «Опасно!опасно!» Но и на спящего на него смотреть не получалось, он чувствовал и просыпался, не сразу, но медленно и непреклонно – а ей не хотелось тревожить его. Не в семь часов утра.
В восемь, когда она вовсю бывала погружена в лингвострановедение, Серомский просыпался. Позволял себе полежать еще пять минут, а потом втягивал особенный, тепло-свежий аромат их постели, стискивал зубы и врывался в следующий день. Он не умел просто начинать новый день, он врывался в него, с шумом вновь и вновь заново завоевывая уже взятые баррикады. Иначе, наверное, он и не продержался бы так долго там, где был. Серомский не умел ничего делать наполовину – несносный перфекционист, чрезмерно ответственный, чрезмерно яркий в своем сером пиджаке – он ворвался когда-то в ее жизнь, вбурился в ее мысли, смел ее ежедневную рутину, словно паутину на давно немытом зеркале.
   Когда-то… Кажется,это было так давно-давно: и смех, и глаза-погибель, и шикарные герберы, специально для нее доставленные из Южной Африки, и рука в руке, а потом – «никакой любви, ты поняла меня?» Давно… Тысячу вечеров, и ночей, и многомиллионных сделок, и сессий, и разученных минорных этюдов, и слез втихую, и невнимательных подарков, подарков-откупок… назад…
   Всего два года. Два года с запахом Серомского в любом месте города, даже если его самого там и впомине не было. Этот запах пропитал ее, проник в мозг, она дышала Серомским весной, летом, зимой и осенью. Два года. Два курса. От заместителя до руководителя.
   Два года, а она уже не смогла бы жить по-другому. Она ХОТЕЛА ждать его, и греть чайник каждый вечер, и варить глинтвейн на Новый год, и вместе со сдвинутым Серомским голодать весь день до первой звезды в Рождество, и печь печенье формочками, непременно делая побольше белочек – Серомский почему-то особенно любил печенье-белочек. И читать ему вслух русскую классику и детские книги, - Серомский любил «Войну и Мир» и «Трех Поросят», - и гладить вечные рубашки, падая от усталости после пяти пар.
   Никакой любви.